Воспоминания - Гудрун Веркам

Гудрун Вербанк — студентка Хиршхорна в Брюсселе в конце 80-х — начале 90-х.

В первый раз я увидела Филиппа, когда играла прослушивание, чтобы поступить в Утрехтскую консерваторию. В то время я уже закончила курс в Брюсселе у Джорджа Окторса и искала возможность, чтобы поучиться у кого-нибудь ещё. Одновременно я играла в Европейском молодежном оркестре, а Либерман там занимался со струнниками, так что я подумала о нём. Я записалась на прослушивание в Утрехте. Должна сказать, что я никогда не была прилежной студенткой, занималась не слишком много. Играть я должна была Чакону, но я не знала её наизусть – как раз потому, что мало занималась. Всё это оказалось страшно нервно, мне пришлось бороться с неуверенностью. Хиршхорн был в комиссии. Должно быть, он увидел, как мне тяжело. Он подошёл, сказал что-то ободряющее, помог мне поставить ноты. Он произвел на меня впечатление сразу же, с первого взгляда. Либерман тоже был очень мил, но у него была другая аура – знаете, эти флюиды, которые человек распространяет вокруг себя. Я была заинтригована Хиршхорном, тем, как он смотрел (его глаза!), как он говорил. И вдруг оказалось, что Джордж Окторс уходит из Брюссельской консерватории и заменить его должен как раз Хиршхорн. Тогда я немедленно решила не идти в Утрехтскую консерваторию, а остаться в Брюссельской.

Это можно назвать моим первым уроком у него. Думаю, ему уже был знаком этот тип студента – не очень хорошо подготовленного и не слишком уверенного в себе. Урок не в смысле «играй отсюда», «сделай то-то и то-то», «сыграй ещё раз». Его занятия, как я дальше убедилась, вообще были как бы поиском твоей внутренней сути. Однажды, он даже сказал мне «я вижу, что ты очень чувствительна, я не смею вмешиваться в тебя слишком глубоко, боюсь сломать». Он это понимал, должно быть, ведь он сам был исключительно чувствителен и с выраженной мрачной стороной. Эту мрачную сторону, предполагаю, он видел и во мне – особенно в то время. В моей жизни тогда много всего происходило (мне был 21 год), и я была не очень занята скрипкой, как таковой. Скорее, просто музыкой. Слишком много было того, что меня беспокоило. Думаю, что в моей игре Филипп тоже это слышал.

Учиться у него – это было не так-то легко, особенно поначалу. Он и я, мы как бы кружили друг вокруг друга, ждали, кто сделает первый шаг. Занимался он всегда по четвергам, днём, в 14-м классе. Среди нас было несколько человек, которые всегда присутствовали на уроках. Обычно он спрашивал: «Кто будет играть?» — и после этого момент тишины, но, в то же время, были два или три человека, которые всегда отвечали «я буду». В классе вечно сидели люди, это было скорее похоже на концерт, а не на урок. Было интересно следить, как он занимается с другими, потому что занимался он очень напряжённо, насыщенно. Помню урок – кажется, с Игорем Семёновым – который продолжался три часа без перерыва. Это была такая интенсивность, что Филипп под конец был просто белый, с темными кругами под глазами. Он отдал всё, что мог… чтобы в конце третьего часа сказать в изнеможении: «всё, иди». С некоторыми он не боялся вмешиваться очень глубоко в личность человека. С некоторыми, не со всеми. Думаю, когда он чувствовал что-то интересное, то он как бы разрешал себе погружаться в душу другого. Это что-то очень особенное, но это было нелегко. Помню, иногда я возвращалась от него с одним только желанием – отложить скрипку, лечь в постель и закрыться от всех. Это было так, как будто кто-то ставил перед тобой зеркало. Он касался таких вещей, на которые требуется время, чтобы понять, что он говорил на самом деле. Даже сейчас, спустя 24 года, я все ещё часто думаю о его словах.

Думаю, Филипп был способен уловить в людях очень тонкие вибрации, особенно такие, как страх или неуверенность. И он был настолько честен, что свой собственный страх или неуверенность он позволял нам видеть. Ему тоже случалось бояться, ведь у него бывали моменты, когда ему было трудно, и он разделял их с нами. Помню, например, как он играл концерт Бетховена. Мы сидели в зале и видели, что он борется — со страхом или с чем-то другим, что как будто съедало его изнутри – и он плакал после этого концерта, сидел и плакал. Зольман тоже об этом рассказывает, как он дирижировал тогда и думал – боже мой, доиграем ли до конца. Но если вы послушаете запись, то она очень красивая! Это так странно…

Мне отчасти знакомо это ощущение, когда ты собираешься играть концерт и чувствуешь, что не можешь этого сделать, тебя как будто что-то держит в плену. Когда он сыграл Лютославского – и сыграл прекрасно – он сказал: «J’ai osé » — «я посмел».

У нас была сплочённая группа студентов, ядро класса. Это помогало нам самим и ему тоже. Что-то вроде сообщества или коммуны. Мы часто собирались чего-нибудь выпить по вечерам, у одного из нас была квартира неподалеку. Все приходили, появлялась огромная колбаса или сыр, и начиналось веселье. Филипп рассказывал анекдоты и он это делал так, что все покатывались… Всегда были интересные разговоры обо всём на свете.

Помню его однажды на одних мастерклассах. Они проходили в помещении, которое в другое время использовалось для того, чтобы заниматься с детьми. Там всё было рассчитано на детей – маленькие столы, маленькие стульчики. Помню его сидящим на таком стульчике — он был так расстроен, что на нем не было лица. Оказалось, что умер его друг, Олег Каган. И он сказал загадочную вещь, которую я не могу забыть по сей день, потому что это сбылось. Он начал делать какие-то подсчёты – возраст матери, возраст отца – и закончил словами: я умру в пятьдесят лет. Так и вижу его на этом маленьком стульчике, мрачного, опечаленного, и вот это самопредсказание… ведь он оказался прав. Мне иногда думается, что он как бы провоцировал в себе напряжённую внутреннюю жизнь, и эта напряжённость была поистине чудовищной.

— Было ли страшно играть ему?

Страшно – это не совсем то слово. Это было что-то очень интимное. В каком-то смысле ты был обнажен перед ним – твоя душа была обнажена, потому что он в твоей игре слышал всё, что в этой душе содержалось. Это не то, что вызывает испуг, скорее это вызов. И ты не мог избежать этого обнажения, ничего другого он не принимал.
От Филиппа я впервые услышала, что когда ты играешь, ты не должен отмахиваться от своих чувств, а наоборот, уважать их и позволить им быть, потому что это часть тебя. Не надо бороться. Ты должен найти способ жить с ними, потому что они будут с тобой всегда. Если ты что-то принимаешь, ты учишься этим управлять. В том числе и страхом сцены. Это тоже надо было принимать и помнить, что в какой-то момент облегчение наступит. Это вопрос того, «посмеешь» ты или «не посмеешь» — быть тем, что ты есть.
Как играющий скрипач, он часто показывал на уроках. Иногда ему было проще показать, чем объяснить – но не всегда. Это зависело от ученика. Он мог сосредоточиться на целый час на одной ноте. «Нет-нет, эта нота важна, продолжаем». Ещё раз и ещё раз. Это было тяжело, ты не всегда знал точно, что делать. Это всегда была работа не только его одного, но двух человек. Поэтому с каждым учеником он занимался по-разному. Однажды Игорь Семёнов играл концерт Конюса, и они потратили целый час на одну страницу. Это было скорее, как мастер-класс. В каком-то смысле Филипп был плохим профессором, потому что он никогда не знал, когда у тебя экзамен, что надо там играть, он не занимался вот этим администрированием. Чтобы учиться у него, нужно было быть деловым человеком в этом смысле и самому о себе заботиться. Он не выбирал нам программу, что играть – это была наша инициатива. Он только одобрял или не одобрял. «А, это интересно. Играй».

В этом смысле у них была хорошая комбинация с Либерманом в Утрехте.

Либерман, наоборот, всегда был в курсе, что надо играть на каком прослушивании, какие гаммы, каприсы и т.д.

Отношения «учитель-ученик» — они особенные, иногда бывает трудно найти в этих отношениях правильное место. Иногда тебе нужно, чтобы тебе сказали: «иди, занимайся так-то и так-то, через неделю жду тебя с тем-то». Нужно, чтобы кто-то говорил тебе, что надо делать. А он как бы не осмеливался руководить тобой, он старался найти другие пути, другой способ тебя разбудить.

Иногда чувствовалось, что он не в «глубоком» настроении. Тогда он что-то говорил, шутил, но всё равно было понятно, что сегодня не тот день. Но это могло измениться у него очень быстро. Что-то в твоей игре вдруг срабатывало спусковым крючком, и ты мог моментально оказаться погруженным в его внимание. Помню одну историю… кажется, это был Давид Грималь. Он играл каприс. Я никогда не знаю номеров каприсов, но один из «смычковых». Играл не просто хорошо, а очень хорошо. Пока Филипп слушал, у него появилось странное смущённое выражение, как будто он думал про себя: «Чёрт возьми, а смогу ли я так?» Когда Грималь закончил, он взял скрипку, что-то попробовал и – это было очень смешно – вдруг сказал: «Подожди здесь. Десять минут», — и после этого скрылся вместе со скрипкой. Когда он вернулся, то сразу можно было понять по его лицу, что он «на коне». И действительно, он сыграл каприс, и это уже не был уровень «очень хорошо» — это было фантастически. Возможно, было не очень педагогично с его стороны устраивать соревнование, но это пример того, как он мог заражаться энергией от кого-то. С другой стороны, своей собственной энергией он тоже делился без оглядки… он умел и то, и другое.

Помню, как однажды в классе мы услышали сонату Штрауса – в том самом классе с детской мебелью. В тот день он должен был вечером играть эту сонату в Capitol . Мы все были на месте. Филипп сказал: «мне нужны ваши уши! Учите, учите меня!»

— И Вы учили?

Конечно, нет… но он нас буквально заставил, он говорил «давайте, давайте, мне нужна реакция». Тут уже неважно, кто на каком уровне, всё равно должен быть кто-то, кто будет как бы отражать то, что ты делаешь, и в тот момент у него была настоящая нужда в этом. Он начал играть и сыграл эту сонату так, что я никогда этого не забуду. Это как бы уже не было делом человеческих рук, а как будто излилось прямо с неба. Как если бы не скрипка и не смычок были источником, а что-то совсем другое, очень далекое. Никто не мог удержаться, все плакали. Любовь, ненависть, красота, нежность – там было всё, и это было самое прекрасное, что я слышала в жизни, что можно себе представить, но никто из нас раньше не представлял, что такое бывает, что такое вообще может быть. Я уверена, что все скажут то же самое – все, кто тогда был там. Я больше никогда не встречала никого, кто ещё мог это сделать, он единственный. Это было как…. я не знаю, — как если бы кто-то прикасался прямо к твоей душе, и не один раз, а долго. Слёзы, счастье, всё, что ты чувствуешь, всё это было открыто и могло излиться… невероятно. Когда он доиграл, он спросил: «Ну как, было хорошо?» — но я уверена, что он знал. Имею в виду, он знал, что достиг состояния неба – не знаю, как это назвать… Никто ему ничего не ответил, никто не мог говорить, все сидели со спазмом в горле. Вечером он играл это на концерте, это было хорошо, но это уже не было то окно, которое он приоткрыл нам за несколько часов до этого. Думаю, что его фрустрации происходили отсюда – что не каждый раз он мог войти в это пятое измерение. И ещё раз было что-то похожее, когда он играл Лютославского в зале «Flagey». Была прямая трансляция по радио, и я помню комментатора, который просто не мог говорить, «боже, как хорошо жить», — он был в состоянии произнести только это…

— Интересно было бы узнать, говорил ли он когда-нибудь, что он думает об исторически информированном исполнительстве?

— О, нет, это был не тот человек, не того типа. Иногда он посмеивался: «да-да, сейчас возьмем ноты, проанализируем… гармонический план, что там ещё». Он был слишком интуитивен для этого. Он всегда начинал от души и от сердца, никогда не от истории или теории. Бывает тип студента-интеллектуала, с которым какой-нибудь другой профессор всё это мог бы делать, но ему, я думаю, было лень. Он был сосредоточен на другом. Филипп сам был такой уникальный скрипач, с такой необыкновенной энергией, что когда ты его слушал, то тебе не приходило в голову обращать внимание на такие вещи. Фантастический музыкант, и если он играл Баха, то это было пятое измерение, и никто не думал о том, с верхней ли ноты началась трель или правильный ли нахшлаг он делает. Если тебе нечего сказать, то тогда ты начинаешь думать о нахшлагах.

Говорил ли он о технике?

Да, конечно. Особенно о смычке. Баланс, наполнение, длинные линии и т.д. Мог дать подробную инструкцию, например, как заниматься терциями. Но в основном он побуждал нас слушать себя, учил слушать по-другому. Технические вещи он преподносил в комплексе и всегда шёл от эмоции. Надо было бы, чтобы кто-нибудь сидел и записывал за ним то, что он говорил, потому что это представляло бы невероятную ценность для всех скрипачей мира. Иногда, когда я слушаю финал конкурса им. Королевы Елизаветы – ведь там выступают скрипачи высочайшего технического уровня — я думаю «всё это прекрасно, но если бы вам взять несколько уроков у Филиппа Хиршхорна!» То, о чём он говорил – об этом больше никто вам не скажет.

Это было восхождение к вершинам музыки, даже в технических вопросах. Он стремился говорить об этом в совершенно другом ключе… это трудно объяснить. Направить на это другой свет, окрасить в эмоции. Он всегда начинал с эмоций. Например, в том, что касается вибрации.

Филипп не был так уж озабочен техническим совершенством и образцовой игрой нот. Однажды в класс пришёл великолепный технически скрипач, который играл сонату Франка. Он играл безупречно, но когда он закончил, Филипп спросил его «хорошо, но какая у тебя цель?» — и тот ответил «сыграть это лучше, чем Хейфец!». Филипп ужасно удивился и даже ничего не мог сказать. В таких случаях он мог быть злым, в каком-то смысле.

В своих шутках он не знал границ, мог зайти очень далеко. Но он не говорил по-настоящему злых вещей, и я бы не назвала его жестоким. Иногда Филипп рисковал, но он хорошо чувствовал людей и был в состоянии влиять. Например, был один пианист, который всё время приходил в наш класс послушать – да, так часто бывало, что студенты других специальностей сидели у нас. Он теперь говорит, что на уроках Хиршхорна научился играть на рояле… В то время он был ужасно зависим от всех, неуверен в себе, боялся водить машину и т.д. Сейчас он имеет водительские права, живет далеко от родины, женат и у него двое детей. Это во многом благодаря Хиршхорну. Если ты находишь свою музыку, то ты найдешь и себя.

— А если бы Филипп сейчас был здесь, о чём бы Вы его спросили?

Хороший вопрос… знаете, мне бы страшно понравилась мысль поиграть для него, чтобы он послушал меня теперь, через двадцать лет. И может быть, я бы сказала «помогите мне». Наконец-то! (смеется). Ведь когда ты уже взрослый и особенно если у тебя есть дети, то ты становишься другим. Было бы очень любопытно, как это могло бы выглядеть сейчас. Тогда я не была так уж сфокусирована на занятиях, у меня был Европейский молодежный оркестр, который постоянно ездил на гастроли, так что Филипп даже посмеивался, когда я наконец входила в класс – «А, туристка! Где была, что делала?» Сейчас приходится жалеть об этом, я могла бы вынести из его уроков гораздо больше. Это был исключительный человек, и он давал так много… иногда я думаю, что только с ним я начала играть на скрипке. Да, я, конечно, играла раньше, но не осознавала, что делаю. Это не о нотах, это совсем о другом.

Я была бы счастлива увидеть его снова. Конечно, нам его не хватает. Я сама преподаю, и я всегда говорю о нём. Уверена, что то же самое делают и Ширли, и Фредерик, и все остальные. Говорю ученикам, чтобы они поискали и послушали, посмотрели на него. То, что Филипп мне дал, я пытаюсь передать им, хотя бы что-то, — так, чтобы это катилось дальше, чтобы в этом смысле он не умер… Ах да, вот о чём я бы мечтала. У меня теперь другая скрипка, и мне бы так хотелось, чтобы он увидел её. Она у меня появилась недавно, и у нас с ней любовь – мне кажется, взаимная. А он разбирался в этом. Я бы сказала, он умел смотреть в душу скрипки и видеть её так же, как человеческую. Однажды к нам в класс пришла студентка, которая сама делала инструменты. Филипп взял её скрипку, начал вытягивать из нее длинные ноты – одну, другую… слушал и тянул, что-то менял, и можно было видеть, как скрипка в его руках, прямо на наших глазах, как будто пробуждается.

И ещё я кое о чём спросила бы его. Если бы это было сейчас, то мы были бы уже оба взрослые, уже не как учитель-ученик.. и я спросила бы его о нём самом. Он вообще мало говорил о себе. Я спросила бы его, теперешняя я, как он жил, в чем была его боль.

Очень трудно выбирать слова, когда говоришь о Филиппе, они всегда оказываются банальными… Он не был легким человеком. На наших вечеринках, когда ему было хорошо, он шутил, дурачился, получал удовольствие, чувствовал себя как студент, но наступал момент, когда он уходил, и можно было видеть, как к нему приходит печаль. В нём была печаль. Много.

— Как долго Вы у него учились?

Около пяти лет. Но я потом долго приходила к нему в класс, годами. Как и все, думаю. Потом Филипп заболел, и всё изменилось. Он сам изменился, пришли другие студенты, плюс у нас началась самостоятельная профессиональная жизнь. Но нам тогда было очень хорошо, в то время, когда он только начал преподавать в Брюсселе, это было чудесное время.