Грегор Сигл, известный скрипач, ансамблист, педагог, член «Артемис-квартета». Ученик Хиршхорна в Утрехте в начале 1990х.
— Помните ли Вы, как вы с ним познакомились?
Очень хорошо помню. Мне было шестнадцать лет, и я как раз был в середине большого кризиса, который был связан с тем, что я начал тогда превращаться из способного ребёнка в неспособного взрослого скрипача. Меня стал очень занимать вопрос о том, как это всё работает — что касается скрипки и музыки вообще. Я был очень смущён тем, как это непонятно, в игре у меня тоже был большой кризис, и тогда кто-то посоветовал мне Филиппа Хиршхорна, как педагога, который смотрит на всё по-другому и побуждает учеников думать самим, а не просто даёт инструкции. Это звучало очень привлекательно, и я позвонил ему. Я сильно волновался. Я попытался объяснить мою ситуацию, он всё это вытерпел (смеется), и мы договорились, что я приеду в Брюссель поиграть ему. Так я и отправился ночным поездом… всё это помнится очень хорошо. А он приехал на машине, чтобы забрать меня из отеля, где я остановился. Должно быть, он думал, что я слишком маленький, чтобы самому найти консерваторию, но мне всё равно было очень приятно. Конечно, я был впечатлён и даже немного испуган, имею в виду его замечательные глаза. Но Филипп был дружелюбен и спокоен, мы вместе поехали в консерваторию. Помню, как он спросил у человека «на ключах», можем ли мы получить большой зал для моего прослушивания. Естественно, это только добавило мне нервов… не помню уже, что именно я играл — возможно, какого-то Паганини, какого-то Баха, концерт Моцарта… он просто попросил меня играть что угодно, потом сыграть ещё. Не занимался, а просто смотрел, кто я, и что я. Он ушёл в самый последний ряд, так что я даже его плохо видел — он потом так всегда делал и на уроках. Потом мы немного поговорили. Я думал, что играю ужасно, и постарался, чтобы он понял моё отчаяние. Возможно, он почувствовал всю искренность и безнадёжность моих попыток справиться со скрипкой. Это была середина сентября — гораздо позже того, когда надо было подавать документы на поступление в Утрехт, я не был уверен, что меня вообще примут и не знал, есть ли у него для меня место, но он сказал «да» и обещал поговорить с администрацией. Таким образом, мне удалось «прокрасться» в консерваторию.
Я начал учиться в сентябре 1993 года. Оказалось очень увлекательно жить одному в чужом городе. Вначале я был самым младшим по возрасту и чувствовал себя немного одиноко, но потом появился Дмитрий Махтин, который был годом или двумя старше, но он не жил в Утрехте, просто приезжал на уроки. Сначала он, а потом пришла Жанин Янсен, которая была ещё младше, чем я, и таким образом я стал частью этой «молодёжной команды».
Характер занятий у нас изменился со временем. Имею в виду, что вначале он был выступающим скрипачом, давал концерты, много играл на уроках, что было с одной стороны очень вдохновляюще, а с другой – подавляло меня, потому что я не знал, что на это ответить, ведь его возможности на скрипке были такими необыкновенными. Всё это изменилось, когда он заболел. Он стал чаще приезжать, появилось как бы больше спокойствия, исчезло то громадное напряжение, когда нужно было «выдавать», когда были все эти тысячи повторов одного и того же места… Может быть, для него это было ужасно, но для нас оказалось вдохновляюще, потому что мы стали чувствовать, что больше связаны с ним, по крайней мере я. Было ощущение, что Филипп стал более сфокусирован на нас, у него для нас больше времени и, как бы это сказать, больше места в мозгу. Так что это время было очень плодотворным.
Он никогда не говорил о своей болезни, но, конечно, всегда было видно, как он себя чувствует. Иногда все было хорошо — может быть, после удачного визита к врачу, или он просто чувствовал себя немного сильнее, и тогда он много смеялся, приглашал нас пообедать… а иногда мы понимали, что он просто очень, очень устал. Было заметно, что он чувствует себя ужасно, и для нас, молодых тогда людей, это было трудно — мы просто не знали, как себя вести с тем, кто так серьёзно болен. Но, повторяю, он никогда не говорил об этом. Только помню, что однажды, перед длинными каникулами, он сказал, что не следует твердо рассчитывать на его возвращение. Он это сделал так… в своей манере. Никаких эмоций, но он выразился очень ясно. Я помню, как он отъезжал в своём Мерседесе. Я расплакался и мне пришлось прятаться от всех.
Помню также, как мы в первый раз узнали о его болезни. Мы тогда очень сплотились — студенты — мы как-то все поняли, что это крайне серьёзно, атмосфера была очень напряжённая, потому что ни у кого на самом деле не было того, что можно было бы назвать какими-то личными отношениями с ним, и мы не могли его расспросить как следует о его положении, а нам так отчаянно этого хотелось. Что касается меня, то никогда, или очень редко, мы говорили с ним о чём-то личном. Конечно, он спрашивал, как дела, есть ли у меня проблемы, и я ему отвечал, но я так и не знаю, что он, вообще, обо мне думал.
В том, как мы к нему относились, было очень много уважения и восхищения. Я знаю — и особенно благодарен за это — что ему действительно было дело до нас, это был не тот педагог, который просто приходит, дает урок, одним глазом на часах, и уходит. Когда он слушал, то он на самом деле слушал, пытался увидеть, что не так, и помочь. Это то, что его отличало от других — во всяком случае, ни с каким другим учителем я не чувствовал этого сильнее.
Его преподавание было очень вдохновляющим — так же как и его игра, это одновременно и вдохновляло и смущало. У него был сложный, философский подход ко всему. Это не тот человек, который скажет тебе: «Здесь не получается, потому что ты слишком быстро ведешь смычок» — нет, он хотел, чтобы ты сам это нашел. Он заставлял студентов повторять что-то много раз и говорил им — «нет, слушай» — он пытался понять, чего мы хотим, и потом это улучшить. Конечно, для студентов это было трудно. Думаю, что теперь я сумел бы извлечь из его уроков больше пользы, чем тогда. Что Филипп говорил — я всё это помню до сих пор, и некоторые вещи я только начинаю понимать, так что в каком-то смысле он всегда присутствует рядом, и когда я что-то открываю сам, я вспоминаю, что двадцать лет назад он мне об этом говорил, да я тогда не понял.
Что касается техники, то Филипп был постоянно озабочен звукоизвлечением, особенно носкостью звука. Когда ты играл, он всегда слушал с наибольшего возможного расстояния. Он хотел, чтобы ты помнил о слушателе в самом последнем ряду. Заставлял нас играть отдельные ноты и аккорды. Кажется, однажды мы с ним играли целый час первый аккорд баховской сонаты. Я не очень хорошо понимал, чего он хочет, я пытался что-то сделать, но так и не нашёл технического рецепта. Теперь я понимаю это, хоть и поздно, надо сказать. Я всегда говорю моим собственным ученикам, что мы часто забываем слушать то, что в реальности от нас исходит. Мы слишком сфокусированы на инструменте, но надо уметь как бы сделать шаг в сторону от себя, чтобы действительно услышать и оценить то, что мы делаем.
Меня всегда приводило в недоумение его отношение к музыке, в профессиональном смысле. Имею в виду, что он, конечно, знал, чего он стоит, и что он может — я уверен в этом. Знал о своей исключительности. Наверно, этим объясняются очень высокие ожидания от себя, но отсюда исходит и постоянное разочарование. Он всегда так негативно отзывался о том, что он делает, и как он играет. Я никогда не слышал, чтобы он сказал хоть раз что-то вроде «послушайте вот это, я хорошо это играл». Когда он собирался давать концерт, он говорил «не приходите, это не стоит того».
Однажды мы все пошли слушать его концерт с Леонской — этот день я очень хорошо помню. Когда мы пришли к нему в артистическую, то он, кажется, был раздосадован тем, что нас увидел. Что-то вроде — «зачем вы пришли, идите лучше домой, не слушайте». Это был довольно необычный случай, во-первых, потому что мы все вместе решили туда пойти, а во-вторых, потому что в тот же вечер Гидон Кремер играл концерт Бетховена с оркестром в большом зале. А у Филиппа Хиршхорна был камерный вечер с Леонской в малом зале. Действительно странно, потому что это в каком-то роде знаменательно, тут есть о чём подумать, что касается этих двоих. В публике, которая слушала Хиршхорна, я заметил многих очень интересных музыкантов — они все хотели слушать его, не хотели упустить этот редкий случай, и в то же время Гидон в большом зале, большой оркестр, со своим большим именем… что-то было в этом типичное для меня. Конечно, они оба знали об этих концертах друг друга. Гидон пришёл к Хиршхорну в артистическую после своего Бетховена. Мы все были там и чувствовали себя очень странно, потому что нам только что сказали, как глупо мы поступили, что пришли, и тут мы видим этих двух замечательных людей разговаривающими друг с другом, плюс ещё несколько больших имен вокруг. А концерт был чудесный, я получил огромное удовольствие. Это был единственный раз, когда я видел его на сцене.
— Вы сказали, что это было вдохновляюще. О какого рода вдохновении идет речь?
Это было вдохновляюще, потому что очень интенсивно. Ты видел перед собой человека, который всё делает на 100%. Он никогда не экономил себя и ничего не придерживал. Это всегда было на полную катушку, и потом, этот невероятный звук, который тебя просто захватывал… бывает звук красивый, бывает тонкий, но его звук просто уносил тебя прочь, и это было здорово. У него была такая вибрация, которая заставляет ноту колебаться, но ты не ощущаешь это как вибрато, там такая скорость и амплитуда, что это не слышится как вибрация. Немного похоже на то, что делала Мария Каллас, как певица — имею в виду, что она употребляла неимоверно много вибрато, но это не та волна, которая расшатывает ноту — это то, что просто даёт ей невероятную мощь. Я больше никого не знаю, кто ещё мог бы сделать это похоже на него. Но он не хотел, чтобы ему подражали. Если студенты пытались копировать его звук, он очень расстраивался, даже сердился. В любом случае он ненавидел любое копирование и всякие глупости — он всегда употреблял слово «silly» — имея под этим в виду что-то дешёвое, или что ему казалось дешёвым, например, эффект в звуке, динамике, фразировке или рубато только ради эффекта — это он абсолютно отвергал и называл «silly».
Несколько раз я просил у него какого-то простого совета — например, какой аппликатурой играть. Чаще всего он старался избежать ответа, но если отвечал, то я был очень благодарен. Он хотел, чтобы мы сами это находили. Думаю, что должно быть что-то смешанное — во всяком случае, я тогда был не в состоянии много найти один. Но здесь есть одна очень важная вещь, за которую я чувствую особенную признательнось — на первом же уроке в Утрехте я говорил с ним о своих технических проблемах, которые не знал, как решить, ведь когда я был ребенком, всё получалось у меня естественным путем — практически всё, и это было хорошо, но когда я начал задумываться об этом, то всё сломалось, перестало работать. В то время у него был ассистент по имени Арьен Байнтема. Он был очень интересный человек, и я его очень полюбил за скромность и спокойный характер. Одно из его увлечений было делать копии полотен великих мастеров, ещё он строил воздушные шары, экспериментировал с формой скрипичной шейки и даже написал свою собственную «Школу» для скрипки. Он учился у Виктора Либермана и был очень-очень хорошим скрипачом, его технические возможности были необыкновенные, он мог играть буквально всё, и Хиршхорн был о нем очень высокого мнения. Он сказал мне, что я должен пойти к Арьену и заниматься с ним раз в неделю или как можно чаще. Что касается меня, то Арьен меня буквально спас. Он работал над элементарнейшими вещами, над основами основ. Уроки одного только Хиршхорна, возможно, меня бы разрушили. Или не разрушили, но, вероятно, я сейчас не играл бы на скрипке, я не нашёл бы выхода из своих проблем. Зато сочетание Хиршхорн-Байнтема — для меня это было как раз то, что надо. С одним я мог раз в неделю заниматься основами, тогда как другой действовал так вдохновляюще, подвергал всё сомнению и заставлял искать самому. Грустно, что мало кто его знает. Арьен Байнтема.
— А что-нибудь смешное можете вспомнить?
Смешное… у Хиршхорна была манера внезапно взрываться от смеха, от какой-нибудь ерунды, которая вдруг казалась ему забавной… это был очень заразительный смех, так что когда это начиналось, то конца не было. Это всегда было из-за каких-нибудь мелочей.
— Мог ли он быть злым с учениками?
Да, мог… но я не назвал бы это «злым». «Злой» означает быть педагогом-разрушителем, а он им не был, решительно не был. Но, конечно, когда он был чем-нибудь недоволен, то давал это понять очень доходчиво. Он обычно начинал свои длинные философские разговоры, которые длились по нескольку минут… как жаль, что только теперь я чувствую, что был бы готов учиться у него. Я так думаю. Может быть, и нет, но мне так кажется. Было бы так интересно услышать теперь, что бы он сказал. Конечно, у меня есть воспоминания, но воспоминания — вещь ненадежная, иногда они могут подвести. Но, как я уже говорил, я все ещё помню много и мне это до сих пор помогает. Это касается общего подхода к музыке и скрипичной игре. Теперь я себя чувствую немного взрослым — совсем немного! — и теперь, может быть, я бы осмелился просто сесть рядом и поговорить с ним, и сказать ему о том, что я нахожу, может быть, странным или ошибочным. Конечно, тогда для этого не было возможности. Ты не можешь просто встать перед кем-то и начать спорить. Теперь я спросил бы его, почему у него был такой разрушительный подход к самому себе, потому что я этого не понимаю, меня всегда это смущало. Имею в виду, что каждый музыкант сталкивается с этим, и надо находить баланс между требовательностью к себе и саморазрушением, когда ты думаешь, что всё вообще плохо. Это трудно. Думаю, можно сказать так: чем более одарен человек, чем он чувствительнее, чем больше ему хочется самовыражения через музыку, тем труднее ему получать удовлетворение от того, что он делает. Я не уверен, что Хиршхорн, вообще, был когда-либо в мире с самим собой, что касается музыки — возможно, что нет. Очень странно было слышать, как он отзывается о своем прошлом… он думал, что всё, что он делал и как он играл, было глупо, и особенно это относилось к аудио и видеозаписям с конкурса Королевы Елизаветы. Да, это совершенно естественно, когда артист растёт и его отношение к тому, что он делал раньше, может коренным образом измениться с годами. Но всё-таки надо как-то ценить то, что другие находят великолепным. Может быть, он этого не делал.
— Может быть, его не интересовало, что думают другие?
Не знаю, но я не верю в это. Мы все ищем признания и нуждаемся в нём. Нуждаемся во внимании, в любви, в уважении. Это же естественно, этого нельзя отрицать. Если вы спросите меня или любого другого музыканта, который его знал, то каждый скажет, что Хиршхорн должен был быть одним из самых известных и востребованных музыкантов, но факт состоит в том, что он никогда не вышел за пределы некоего круга. Думаю, что он это понимал. У меня никогда не было возможности поговорить с ним об этом, но, как я уже сказал в начале, он знал, кто он такой. Он был умный человек, и он знал. И, конечно, он знал, с каким величайшим уважением к нему относятся в его мире и его кругу — я имею в виду больших музыкантов, связанных с ним личными отношениями. Уверен, что ему это было приятно.
Он отказывался получать выгоды от политически корректного, но очевидно бесчестного способа вести себя, и ясно показывал ученикам своё неприятие тех людей, которые идут по жизни, используя такое поведение. Всё это было для него сложно. Он был не из тех, кто использует все возможности, чтобы «влезть» куда-то. Без сомнения, это одна из причин, по которой он не взобрался на карьерную вершину. На этой вершине сосредоточено много больших «эго», и если ты им не льстишь, не говоришь в точности то, что они желают слышать, то они не станут тебя поддерживать. И хотя он всегда высмеивал то, что сам называл «дипломатическим талантом», у меня всегда было ощущение, что он досадовал на себя за то, что в нем этих «талантов» не было. Вы могли почувствовать в нем какую-то горечь. Может быть, я абсолютно ошибаюсь, но так я чувствовал.
В связи с этим помню одну фразу, которую он мне все время повторял: «Никто не поможет, не жди помощи, делай всё сам». Это печально — думать об этом сейчас.
— Вы когда-нибудь ездили на мастер-классы?
Да, один раз во Францию. Мы были вдвоем, я и ещё один студент. Ехать надо было на поезде, а поезд был забит под завязку и там было страшно жарко. Нам не удалось сесть, так что поездка была мучением. Мы проходили через вагон первого класса и тут увидели Хиршхорна, который там сидел, в купе первого класса, и читал книгу. Он немедленно предложил нам ехать вместе и заплатил за наши билеты — это тоже было для него типично, кстати, но ещё более типично, что первое, что он сказал, когда нас увидел, было «что вы здесь делаете?». Звучало как «зачем вам нужен урок у меня, не стоит ехать во Францию ради этого». Это была его первая реакция! Но дальше все было очень хорошо, мы доехали с комфортом, и я помню, что он даже предложил нам свой одеколон — от чего мы отказались, я не хотел пахнуть, как мой профессор.
Хиршхорн часто говорил со мной по-немецки, особенно тогда, когда вокруг было много людей, и он не хотел, чтобы они слушали. Он приезжал в Утрехт на день-два, и для нас это было что-то вроде марафона. Мы всегда чувствовали важность события, потому что здание школы закрывалось на уикенд, а у Хиршхорна был свой собственный ключ, так что мы туда шли вместе с ним. Это особенное чувство, когда больше никого вокруг нет… Но все это было довольно тяжело, потому что находиться там надо было весь день и заниматься, в ожидании, пока тебя позовут к мастеру. Но мы и слушали других тоже. Например, я помню тот момент, когда Дмитрий Махтин готовился к конкурсу Паганини. Его урок часто был последним, и он просто продолжался, продолжался и продолжался… четыре часа, пять часов, шесть часов. Да, иногда это было действительно долго. Мой собственный самый длинный урок длился то ли четыре, то ли пять часов. Было очень трудно сохранять концентрацию… не для него — для меня.
Эти дни уроков — это было что-то особенное. Если он занимался в официальное учебное время, а не в уикенд, то в классе всегда было много слушателей. Все знали, что сегодня будет Хиршхорн, все хотели присутствовать. Кстати, он иногда и выгонял всю публику. Когда он хотел остаться наедине со студентом, он говорил «пожалуйста, выйдите». Со мной так случалось несколько раз. Он очень хорошо ощущал, что чувствует другой человек. Если я был особенно ранимым в тот раз или чувствовал себя на обозрении, то Хиршхорн предлагал всем уйти и не продолжал заниматься, пока не убеждался, что все ушли. Это было очень хорошо с его стороны.
— А если кто-нибудь спросит Вас, что он Вам дал?
Много. Прежде всего он заставлял думать. Это было самое важное. В те годы я научился быть тем, кто в состоянии думать сам, открывать сам, это мне помогает больше и больше. Я поощряю своих собственных студентов делать то же самое, потому что ученики часто склонны к тому, чтобы слишком доверять тому, что им говорят, и надеяться на то, что им скажут, что делать… но ведь это общая проблема, для общества в целом, когда люди слишком ждут инструкций, и в политическом смысле, и во всех других. Они хотят, чтобы им сказали, что делать. Не любят думать по-настоящему. А Хиршхорн поддерживал всех своих студентов именно в том, чтобы думали, это исключительно важно. Между прочим, это занимает много времени, поскольку чтобы заставить молодого человека понять что-то, нужно быть очень терпеливым. И он им был. У меня никогда не было ощущения, что он сдался. Я уверен, что он видел, когда я не понимал, что он говорит, но он всё равно продолжал и не проявлял никакого нетерпения. Учиться у Хиршхорна было сложно, но я думаю, что у него было ясное представление о том, чего он хочет добиться от учеников. Но это был не тот американский тип педагога, когда говорят очень просто и понятно, так что можно тут же записать это в книжечку. Он, кстати, часто бывал недоволен тем, что говорит, — имею в виду, он искал, как объяснить что-то, пускался в рассуждения, которые иногда приводили куда-то не туда, он пытался выбраться, это становились всё сложнее и сложнее… В какой-то момент он останавливался, называл себя «silly» и начинал сначала. Но это же хорошо, когда есть кто-то, кто не стремится всё упростить. При этом он не был педагогом-разрушителем. Имею в виду, он чувствовал, что где-то у человека есть границы и дальше идти бесполезно. Он никогда не шёл так далеко, чтобы ученик уже не мог выдержать. Знаю студентов одного знаменитого педагога, которые просто не могли справиться с чудовищным давлением и в какой-то момент просто ломались. У нас такого никогда не было. И конечно, он обращался с учениками по-разному. Это было видно, когда он понимал, что здесь у кого-то предел, он тогда начинал работать над чем-то другим. У него было это ощущение, это точно.
— Он Вам когда-нибудь снился?
Конечно. Но не сразу после того, как умер, это началось года два спустя. Даже, когда он был жив, он иногда пугал меня во сне (смеется)… Его похороны были очень тяжёлым событием для меня. В первый раз в моей жизни ушёл человек из моего ближайшего окружения. Это был шок, с которым я едва мог справиться, это осталось в памяти навсегда.
И ещё я должен сказать, что мне очень трудно его слушать. Трудно, потому что его звук уникален, и ты сразу же видишь и слышишь его самого. Ты просто знаешь, что это он. Поскольку у меня не так много записей, я все их знаю очень хорошо и достаточно одной ноты, всего одной. Два года назад у нас было интервью на одном немецком радио. Каждый из нас, из нашего квартета, должен был представить две записи, которые бы много для него значили, и я рекомендовал этого невероятного Джеминиани и Этюд в форме вальса. Кажется, в передачу вошел Изаи, но я не слушал. Я просто отдал им диск. Слушать не было необходимости, потому что это у меня в голове. Знаю, что были удивлённые отзывы, потому что его не так много людей знает, были те, кто его слышали впервые в жизни, и они были наэлектризованы мощью его игры.
— А какой у него был способ, чтобы заставить учеников думать?
Возможно, это для сайта неподходящее слово, но он ненавидел то, что он называл «дерьмом». Он хотел, чтобы мы были честными в своей игре и не стремились угождать слушателям — или не делать того, что, как мы думали, может им угодить. Мы должны были искать то, что мы действительно чувствуем и не бояться это делать. У него была полная аллергия на тех, кто учил молодых музыкантов играть специальным «конкурсным» образом, например — всё делать правильно, следить, чтобы ничего не выбивалось из некоего идеального образа, чтобы не было ничего своевольного, ничего, что можно было бы критиковать — это он абсолютно ненавидел. Меня он побуждал забыть об этом, вместо этого играть музыку, давать выйти наружу своим желаниям. И на уроках он пытался заставить нас понять, чего мы действительно хотим, какого звука, какой фразировки. Он был невероятно терпелив в этом. Что касается меня, то в то время я был не в состоянии это озвучить. Это присуще многим молодым музыкантам — когда их спрашиваешь, а какой характер у этой пьесы, какая там атмосфера или оттенок, что, собственно, ты собираешься выразить — очень немногие могут ответить. Они просто молчат, потом начинают размышлять, и наступает что-то вроде пробуждения. Хиршхорн старался заставить нас найти тот звук, который мы бы хотели — или он думал, что мы хотели. Боюсь, что тогда это было слишком много для меня. Но если вдруг нам удавалось что-то найти, то он кричал «Да! Да!» или просто «О!» — и это было хорошо.
— Но Вы чувствовали в себе что-то новое, как если бы что-то неожиданное из Вас выходило?
Да, но скорее сейчас, чем тогда. В то время это было, чаще всего, выше моих сил. Но там была такая атмосфера! Так много талантливых людей вокруг! И что-то вроде напряжения — позитивного напряжения, и вдохновения от одного факта, что Хиршхорн просто был там, и слушания того, как он занимается с другими, в то время как они играют так хорошо — это так много значило для меня и держало меня «на плаву».
Было интересно слушать его уроки с Жанин Янсен. Конечно, он сразу понял, насколько она талантлива, и в то же время, как он мне однажды сказал, он осознавал, что не может её изменить, и было бы неправильно её менять, потому что если кто-то чувствует так сильно, как она, и так же своеобразно, то, возможно, лучше это не трогать — он так сказал. Думаю, что он немного опасался такой ситуации, когда вынешь один камень — и все здание рассыплется. Но, конечно, они много занимались и Хиршхорн много ей дал, но, думаю, он знал, что в каком-то смысле она уже «готова» как скрипачка. Уже тогда. Помню один случай… мы говорили о важности всех нот, чтобы ни одна из них не осталась без внимания — и он сказал, что у Жанин «Рождество в каждой ноте». Знаете — когда каждая нота как событие, наполнена чувством, каждая нота как праздник. Вообще говоря, он очень уважал достижения и умения других. Он часто посмеивался над кем-нибудь, но одновременно, он сам это говорил, он уважал и даже завидовал, когда кто-то мог что-то делать особенно хорошо. Но одновременно он часто безжалостно высмеивал чьи-то ошибки или неудачи, и, конечно, чью-то «глупость».
Я считаю, что Хиршхорн был очень справедливый человек, не заботящийся о чьем-либо «статусе». Как он обращался с работником нашей консерваторской столовой, ничем не отличалось от того, как он обращался с консерваторским директором. У обоих были одинаковые шансы получить его внимание и интерес. Или «от ворот поворот»! Либо ему человек нравился и он ему открывался, либо нет, и тогда он становился неприветливым и немногословным. Он вел себя честно и не прятал свою симпатию или антипатию. Мне это страшно нравится в нём, потому что это требует большой смелости – вести себя так.
— Если бы Вы его увидели сейчас, то о чём бы спросили?
Сейчас… ну, во-первых, я не стал бы ему играть, побоялся бы. Но мне так хотелось бы понять, кто он, поговорить с ним сейчас, потому что я никогда не знал его по-настоящему. С глазу на глаз, без субординации педагог-ученик, без спешки… О жизни вообще. Послушать, что бы он сказал. Пригласить его на концерт, чтобы он сказал мне, что он думает, это было бы очень интересно. Но первое, что я спросил бы — это почему он был так критичен к себе.